Entry tags:
Кто он такой?

Уважаемая редакция!
С месяц назад я услышал на КВ «Музыкальную передачу Севы Новгородцева» радиостанции Би-би-си. Первое время я в этом Севе и его передачах души не чаял. Он очень интересно рассказывает о музыке, рок-музыке я имею в виду. Держит себя и говорит как старый знакомый, неофициально, и это тоже мне понравилось. Но это в первое время. Сейчас я к нему немного охладел. Не к передаче, а именно к нему самому, Новгородцеву. Он, видите ли, «свой парень», «и вообще...», но у него нет-нет да и проскочит фраза типа «благополучная капиталистическая действительность» или еще что-нибудь, и поэтому я начинаю в нем разочаровываться.
Я бы очень хотел узнать что-нибудь о нем: кто он такой, откуда и др. Если вы не можете рассказать о нем на страницах журнала, то сообщите что-нибудь в письме.
Заранее благодарен, с уважением,
Л. Маковский,
БССР, Гомельская область, Речица-8.
рассказ матери
Мой сын родился в сороковом году. Что это значит, поймут только матери, имеющие детей, рожденных в военные годы. Молодые не поймут, к счастью. Я — старая мать, и мой сын давно вырос.
Все дети, родившиеся в военные годы,— слабые дети. Война вдобавок ко всем ее ужасам страшна еще матери страхом потерять ребенка — это значит иметь счастье и вдруг остаться несчастной на всю жизнь. Это значит видеть, как твой сын гибнет, и не уметь ему помочь...
После войны я показала моего Севу врачу, и врач воскликнула: «Этот ребенок весь состоит из больных, воспаленных железок!» Потом дети все это забывают, а матери нет. К счастью...
Сначала из Ленинграда эвакуировали только детей, без матерей. Ну ничего, ведь главное — детей спасали. Хотя бы и так, отрывая от матери, но спасали. Не было другого выхода. Мой муж, конечно, был на фронте, а до войны он служил в пароходстве. И я была одна. Но мне все-таки посчастливилось не расстаться с сыном, потому что, кажется, вышел новый приказ и по этому приказу маленьких детей отправляли в эвакуацию с матерями.
Помню, как меня посадили с Севой на какой-то пароходик, не то шлюпку, и мы поплыли через шлюзы... как я все помню! Помню и то, как я уходила из нашей ленинградской квартиры на улице Стачек — из родного дома Севы, из дома, где мы с мужем, молодые, начинали нашу семейную жизнь, предполагая в ней счастье, и в которой мы не успели как следует обставиться. Ничего у нас с ним не было накопленного, никакого богатства, кроме молодости и сына.
После шлюзов мы, молодые женщины с детьми, забывшими потом и эту поездку, и войну, сидели на подводе, и лошадь куда-то брела. А потом оказалось, что то место, куда мы направлялись, уже в опасности и может быть занято фашистами, и мы повернули без дороги.
Еще помню эшелон с эвакуированными, который остановился и стоял смертельно долго, а я бродила по железнодорожным путям, натыкаясь на вагоны — они были пусты, а я искала вагоны, где были бы люди, и тогда бы они спасли моего единственного сына. Все эвакуированные так бродили, искали...
А как потом все захотели восстановить довоенную жизнь в каждой мелочи! Оживать — это тоже трудно. И вот стали продавать в магазинах настоящие конфеты, люди понакупали для детей, чтобы порадовать, только те дети, кто до войны пробовал конфеты, уже выросли, а маленькие про них не знали, что это такое. Я даю моему Севе конфету, а он и не знает, что с ней делать, такой ужас.
Эвакуацию всю мы прожили в Белозерском зерносовхозе в Курганской области. Нам с Севой хорошо там было. Квартиру выделили отдельную. Люди мне говорили: «Ты их нам не суй, свои деньги» — и было у нас с сыном молоко и хлеб, а больше ничего не было у этих людей, но и это спасло. Хорошо мы жили и хорошо питались всю эвакуацию молоком с хлебом, лишь писем мне с фронта сначала не было... Я работала со всеми в поле, потому что людей было очень мало, и еще я работала в бухгалтерии совхоза, и теперь я знаю, что в войну одинаково трудно было везде: трудно воевать и трудно жить и ждать. С Ленинградского фронта пришло мне первое письмо.
С Отечественной муж вернулся раньше Победы, с двумя орденами Красной Звезды, по приказу, который тогда назывался «приказ 1000». Это значило, что тысяча воевавших специалистов мирных профессий отзывались с фронта на восстановление народного хозяйства. Приказ был издан, когда стало ясно, что война идет к концу, к победе, и эта тысяча преданных партии коммунистов должна была принять на себя очень тяжелый труд, мало отличающийся от военного, но счастливый, конечно.
Мы вернулись, а в нашей квартире на улице Стачек все осталось как было. Дом не был разбомблен. В его квартирах, оставленных жильцами, всю блокаду жили солдаты, дом стоял как будто на линии фронта, дом в любимом, дорогом Ленинграде. Я вошла и увидела, что буквально все как прежде, будто не было ничего, этих лет не было. Я ведь даже не о честности человеческой, а о вере: эти солдаты, многие — мальчики, и теперь они мне годились бы в сыновья и внуки,— они воевали и знали про смерть, но верили, что люди вернутся в свои квартиры, и хотели, наверное, чтобы, едва вернулись, почувствовали: все как прежде.
Когда наш поезд стоял и я бродила среди железнодорожных путей, то набрела на воинский эшелон, а там были молодые солдаты, направлялись, должно быть, на фронт, они были молодые и не знали еще про смерть.
Сама я гатчинская. Наша большая родительская семья переехала в Гатчину из Петербурга потому, что дети все часто болели, и врач посоветовал летом жить на даче — а какая у нас была дача! — и переехали. А потом я осталась сиротой... Гатчина — это прелестное место, место сиреней и жасминов. Теперь, правда, это обычный город, как многие, не дачное место, а я наших гатчинских всех знаю, до сих пор смотрю, кто из них вышел в люди, кто как поднялся в жизни и как далеко пошел. Много хороших людей жили и родились в Гатчине.
Я гатчинская, а считаю себя ленинградкой. Конечно. Как и муж. Все у нас связано с ленинградским, вся жизнь и все счастье. Я иногда даже думаю — может быть, это особенная черта лишь ленинградцев, так сильно любить свой родной город? Но нет, конечно. Только согласитесь, что наши люди, ленинградцы,— особенные. Мы слишком много пережили вместе с городом: живя в нем и мечтая о том, чтобы в него вернуться, хотя бы и на старости лет, н а в с е г д а... Мечтая о нем.
В сорок девятом году — Севе, значит, было девять лет — мужа перевели работать в Таллин. Он должен был заново создавать эстонское пароходство, эстонский торговый флот.
Ведь все корабли, принадлежавшие в буржуазной Эстонии частным лицам, были уведены, уничтожены, остался лишь жалкий кораблик, суденышко, как мне рассказывал муж. С суденышка и начался эстонский новый флот.
В Таллине мы прожили двадцать два года.
Сева уехал от нас в семнадцать лет, когда стал учиться дальше после школы. Так что я знаю его маленьким мальчиком, семнадцатилетним. Потом мы встретились, когда он был уже совсем взрослым...
За все эти двадцать два года не было ни дня, ни, кажется, минуты, когда бы я не думала о Ленинграде как о единственном месте на земле, где мы должны жить.
У моего сына рано проявились музыкальные способности и то, что я бы назвала страсть к музыке. Это, наверное, талант. Ни у меня, ни у мужа нет особенного музыкального слуха, но все вокруг так удивлялись, насколько тонок слух у мальчика. Все об этом говорили: ну откуда, откуда?.. И мне это было удивительно, радостно тогда. Он легко учился музыке, учился сам. В Таллине он уже играл на саксофоне, на кларнете. У него был хороший характер для того, чтобы добиться признания,— он был упрям, упорен.
И тут я вспомнила: был у нас в роду человек, обладавший тончайшим, изумлявшим всех слухом и страстью к музыке. И он был, представьте, дьякон. И что еще удивительнее — был посвящен в сан после революции, в наше уже, советское время. Это показалось для всей семьи настолько странно, что долго никто не мог понять этого поступка, потому что у нас никогда не было принято особенно молиться и почти никто давно уже не считал себя верующим человеком.
...разгадали поступок так: человеку нужна была сцена. Не простая сцена.
Сева рвался на сцену. Они играли в подворотнях, это только входило в моду — такие мальчишеские сборища с гитарой. Я не думаю, что в этом есть что-то плохое, и вряд ли это могло испортить моего сына.
Впрочем, сейчас мне трудно что-либо оценивать объективно. Я не знаю, кого винить, в чем искать причину произошедшего потом.
Для меня Таллин — послевоенный город. Он на наших глазах стал таким Таллином, каков он есть сейчас, чем эстонцы гордятся. А я видела и помню, как медленно совершались перемены, как медленно и как трудно. Таллин я знаю так, как близкого человека. Но не как родного.
И так я стремилась назад, так мучилась без родного города моего, что мы в конце концов обменяли нашу таллинскую квартиру и переехали в Ленинград, то есть вернулись. Мой сын уже жил в Ленинграде, был женат на красавице, она мне очень понравилась красотой, прекрасными манерами и сильным характером. Но виделись мы не часто. У них была своя жизнь, да и жили они не рядом, в Купчине.
Слово «отъезд» я услыхала в пустяковом разговоре, речь шла о какой-то их знакомой, которая подала документы на выезд из СССР. Я посмеялась и, кажется, сказала, что это ее личное дело, не нам обсуждать чужие проблемы.
Я не могла представить, насколько близка моя беда.
Когда мы с отцом узнали все, это был страшный, неожиданный, непредвиденный удар. Я лежала, и плакала, и думала, что мое сердце лопнет от горя и крови, потому что ничего не было спасено и теперь я теряла сына наверняка и навсегда и ничем не могла ему помочь: я не могла его спасти. У меня не было таких слов. Я не знала, какими словами спасают.
Я что-то говорила...
От этого серьезно заболел отец Севы. Этот честнейший человек слег, и врачи не знали, каков может быть окончательный диагноз. Они предположили самое худшее, безнадежное.
Но мой сын не остановился.
Не знаю, когда и как могло произойти то, в результате чего он стал нам таким чужим. Я вспоминаю его мальчиком. Я очень люблю его и люблю маленького внука, который теперь уже вырос, а я этого не видела.
Мой сын сказал нам, что готовит документы для выезда в Израиль. «Какой ты еврей?— сказала я.— Это твой отец, сын портного, он — еврей. Он всю жизнь прожил работая».
У нас никогда не было никаких родственников за границей, потому что наши родственники все жили на одной земле и в нее ложились, когда умирали или погибали.
Неужели нужно было умереть, чтобы остановить его? Пока врачи старались определить болезнь мужа и предполагалось худшее, он продолжал оформлять документы, собираться...
Потом врачи сказали, что болезнь лечить можно: она происходит от нервного потрясения. А вскоре Сева уехал, не задержавшись и не помедлив, в срок, когда все необходимые для этого документы подготовил. А я осталась с врачами, со страхом...
Мой муж в мирное время получил орден Ленина за работу.
Сын справляется о его здоровье в открытках: «Как батя?» Я пишу: «Все в порядке». Он тоже пишет: «Все в порядке», но я знаю, что не все в порядке. Не может быть все в порядке! Я это знаю, чувствую, и я не могу поверить, что все в порядке.
«Вы умрете от тоски». Вот все, что я могла сказать.
Они выехали сначала в Италию. Потом, я узнавала стороной, Сева выдержал какой-то конкурс, в котором надо было знать русский, английский языки и хорошо разбираться в музыке. Он устроился на работу, для которой требуется только это: русский, английский и музыка. Это у него было.
«Вы не знаете, каково вам будет умирать». Это сказала я.
Я упросила принять меня на работу, несмотря на мой возраст. Я работаю в поликлинике, которая находится совсем близко от моего дома, так я ближе к лекарствам, которые становятся с годами внезапно необходимыми. Мне очень тяжело рассказывать о нашей теперешней жизни — жизни двух людей в стенах, в которых даже редкое присутствие сына могло бы поддержать жизнь. Иногда это внезапно необходимо...
Когда я пишу ему, то тайком передаю привет от отца. Отец не знает об этом. Он молчит. Теперь самый пустяк может убить его. Это сделал мой сын, которого я, конечно, люблю и продолжаю любить, потому что я мать и у меня одно сердце, разве я виновата, что оно не разорвалось от горя, когда я все потеряла.
Я помню все его болезни. Ведь он болел рахитом, это считалось тяжелым, трудно лечимым. Выправился.
А когда эшелон стоял, я искала кого-нибудь, кто мне бы помог спасти сына, и я подошла к воинскому эшелону, там сидели молоденькие солдаты, все они уезжали погибать, и я попросила у них чего-нибудь, я сказала: «Солдатики, дайте каши для ребенка!» — и заплакала. Они были молодые, смеялись и каши дали много. Они были моложе моего сына.
Да, я знаю, мне же это многие твердили, что он прекрасный музыкант!..
ОТ РЕДАКЦИИ.
Вы, конечно, поняли, товарищ Маковский, что на Ваш вопрос о Севе Новгородцеве отвечает его мать. Наш корреспондент встретился с ней в Ленинграде и слово в слово записал ее страшный и горестный рассказ о спасенном в тяжелые годы войны добротой и отзывчивостью сотен людей мальчике, который вырос и предал тех, кто его спасал, кто его любил. Предал тех молодых солдат, что шли за него на смерть, предал тех крестьян, что делились с ним последним куском хлеба, предал тех честных и простых людей, у которых «ничего не было накопленного, никакого богатства, кроме молодости и сына»,— своих отца и мать, предал Родину.
В дополнение к сказанному можем сообщить Вам, что подлинное имя Севы Новгородцева, «своего парня» 42 лет, набивающегося по долгу службы идеологического диверсанта в друзья-приятели к подросткам,— другое. Мы не называем его по просьбе матери, чтобы не позорить, как она сказала, имя отца. В 1973 году он сменил его на фамилию Новгородцев, а перед отъездом в Израиль в 1975 году вновь взял фамилию отца. Сейчас, как Вы знаете, ......— Новгородцев —......, обосновавшись в Англии, снова стал Новгородцевым. Кто же он, в конце концов, на самом деле? Еврей? Русский? Или англичанин? — судить Вам. Нам кажется, что он — так, никто. Без роду, без племени. Мусор.
no subject
no subject
"Не слушал, но осуждаю"(с)не моё